После отца, который, как уже известно читателю, первый развил во мне убеждение в том, что современное общество живет без всякой серьезной и совестливой мысли, я продолжал мои наблюдения лично сам. И какое было множество явлений, которые убеждали меня, что даже привязанность к гусю, к петуху, к какому-нибудь мелкому вздору, что даже такие ничтожности — и те составляли в то время достояние натур исключительных, талантливых. Сколько шло народу ко мне, тогда еще совершенному мальчишке, чтобы около меня, имевшего что-то "свое", отвести душу!
Сын того купца, который ругался с моим отцом, бывало, помню, жалобным голосом умоляет меня "взять его" с собой. "Куда ты?" — уныло поет он, выйдя за ворота, в то время, как родители его почивают и когда во всем доме слышен один только маятник. "Возьми меня с собой, Ваня!.." Я мог взять его с собой и мог не взять, оставить его дома, чтобы он слушал от своего богатого отца рассказы о том, как родитель раз тонул, как ненароком убил человека, как женился на матери, причем ни одного из этих событий он объяснить решительно не может. Как он убил человека? Совершенно непостижимо. Поехал он по помещикам скупать хлеб и "обнаковенно" (ему так кажется) взял с собой дубину. И "обнаковенно" едет навстречу тройка, на тройке помещик с приятелем под хмельком. И "обнаковенно" помещик кричит: "стой!" И "обнаковенно" взял он дубину; помещик тоже выхватил пистолет. Произошла драка, после которой помещик (ехавший, между прочим, продать хлеб этому самому купцу) через два дня помер. Как это так? — "Бог знает!.. И страсть только!" А женился он как? Сидел он на базаре в халате (в те поры в халатах хаживали) и продавал пряники, — семья их пряниками торговала, была бедна, и надо бы им по-настоящему в такой бедности и век свой свековать, а вышло вот как:
Сидит он на базаре в халате, и вдруг подходит купец Орясинов, богач, и говорит: "Поди вот, я тебя на дочери женю; только я тебя показать ей не могу, потому — ты нищий, а ты гляди ее с улицы в окно, когда будет сговор…" — "А я не видала, какой такой жених, — прибавляет супруга, — а в те поры думала: где это наша курица пеструха, не украл ли кто?" — "Да я, признаться, поглядеть-то боялся, потому вы уж очень в ту пору богаты были…" А потом, после этой женитьбы, каким-то родом "открылось" какое-то дело, и пришлось три года просидеть в остроге. Конечно, этого толком объяснить решительно невозможно. Весь этот, зависящий бог знает от чего, жизненный опыт приводит только к одному: спать на сундуке, в котором деньги, есть редьку, бояться страшного суда, а в часы досуга поиграть в карты, "в дураки", "в пьяницы", "в свиньи" — названия, которые действительно можно объяснить и понять…
И вот, воспитываемый столь объяснимыми и столь способными дать определенный склад уму и характеру, наполнить сердце семейными преданиями, бедный малый ходит, как опоенный, и вопит к прохожим: "Ты куда? возьми меня с собой!" И какая скука в этих осоловелых, тоскующих глазах; какая жалость смотреть на этого рыхлого доброго мальчонку, не знающего, что с собой делать, куда деться.
— Пойдем! — говорил я обыкновенно и "брал" его с собою морозить ледянку или ловить чижей. Как он был рад, как услуживал мне и как я им командовал!
Потребность умолять о том, чтобы взяли с собой, осталась у этого мальчика навсегда. Когда же по смерти отца он остался почти хозяином отцовских лабазов и постоялых дворов, причем денег у него было довольно много, явилось множество людей, желающих "брать его с собой" и наполнять содержанием его опустошенную душу. В бурные, шумные компании кутил и драчунов его не тянуло: это была натура мягкая, робкая; ему нужно было занятие поскромней пьянства, и, по робости своей, он попадал на занятия весьма смешные.
Самым любимым из них сделалось для него пение и чтение в церкви: как он был смешон, выходя читать апостол или петь на клиросе "господи помилуй!", причем лицо его наливалось кровью, ибо шея крепко была затянута атласным платком. И чего стоило ему добиться чести хлопнуть крышками среди церкви или проникнуть на клирос, на спевку; прежде чем достигнуть этого, он должен был весь хор недели две поить в трактирах чаем и водкой. Заметив его беззащитность душевную, опекатели делали с ним что хотели. Рассказывают, что однажды регент "для смеха" предложил ему следующий ультиматум: "так как теноров у нас довольно и он, поющий тенором, только мешает, то если хочет оставаться в хоре, пусть поет басом или убирается вон". Беззащитный купеческий малый принужден был согласиться и, чтоб получить бас, в один холодный осенний день засел голый в воду, под мельничную плотину, чтобы вода била ему прямо в шею: он желал охрипнуть.
— Здорово, Ванюшка! — говорил я ему при встрече. — Как дела?
— Теперича в Воздвиженском хоре… третью неделю, — весело отвечал он (тенором). — Басом приходится петь (это уж говорит басом и потом прибавляет): черти! Ничего не сделаешь с ними… Я уйду отсюда. У Покрова тоже хор хороший, и публика чистая; там меня прямо за тенора принимают. Я уйду.
Впрочем, в настоящее время ему сделалось самому интересным петь именно басом; говорит он поэтому всегда выгнув шею и ходит лбом в землю.
А мещанин Федотов?
Это был человек лет тридцати с лишком, высокий, костлявый, с подстриженною в щетку бородой, в легком длинном сюртучишке, который он нашивал лето и зиму. Он слыл за силача и действительно был силач; но в мое время он не имел уже "ходу", "прошло время", и ему пришлось иметь компаньоном меня.
— Развязное было время, — говаривал он. — Вот что я скажу… Бывало, братец ты мой, за сто верст Федотова-то возили… Только выди… да! У меня трех ребер нету, а и то было хорошо! На, пощупай.